Хата на хуторе Лебеди (Пан Вишневецкий)

Август двадцатого года выдался пыльным и каким-то тусклым, хотя ветров и не было. Да их почти и не бывает в это лучшее предосеннее время на Кубани, когда обычно устанавливаются прозрачные, хрустальные дни, лишь чуть подернутые легкой, синеватой, еле уловимой дымкой. Но теперь над степью, над притихшими, словно в испуганном ожидании, хуторами и станицами висело желто-серое, мутное марево пыли, сквозь которое, как через давно немытое, ставшее матовым стекло, с неохотой проглядывало солнце.

Не ветра подняли это пыльное марево, а тысячи людей, конных и пеших, с телегами и повозками, артиллерийскими упряжками, скарбом и пожитками на подводах. Никто не мог бы сказать, какая неведомая сила управляла людьми. Были, конечно, приказы и распоряжения, поскольку люди эти были сведены в наспех составленные воинские подразделения и части. Но не только они теперь повелевали людьми.

Высадившись с парохода «Аю-Даг» в станице Приморско-Ахтарской, в Ахтарях, они потекли сплошной, беспорядочной лавой в родную степь, будоража и вовлекая в свое движение попутные хутора и станицы. Это был так называемый улагаевский десант из Крыма, последняя попытка Белого движения захватить Кубань.

Люди, наивно полагавшие, что они после стольких скитаний наконец-то возвращаются домой, к своим родным хатам, еще не понимали действительно труднопостижимого — того, что у них нет больше родины... Все вроде бы оставалось прежним: та же родимая степь с ее пьянящими, дурманящими запахами, те же таинственные лиманы и плавни, те же станицы и хутора со знакомыми и дорогими с детства улочками — весь этот родной, чарующий, на все времена единственный мир с белеющими сквозь акации и вербы родными хатами... Все было вроде бы прежним и неизменным, каким они его любили, знали и помнили во всех своих дальних походах и скитаниях. И все же случилось нечто неприметное, произошло что-то немыслимое, что как-то враз лишило их этого дорогого мира, их родины. Осознать это люди были не в силах. А потому шли, может быть, на верную и скорую смерть с какой-то бесшабашной легкостью и даже веселостью.

Не чувствовалось воли, решительности и отчаяния в этом действительно последнем, решающем походе и со стороны его организаторов. Генерал Улагай управлял десантом, находясь то ли в Крыму, то ли на пароходе в открытом море, то ли в Ачуеве. Непосредственное же руководство боевыми действиями перепоручил генералу Николаю Гавриловичу Бабиеву — человеку волевому, решительному и разумному, но, по сути, инвалиду. У него была раздроблена кисть правой руки, а потому в атаках ему приходилось держать повод в зубах, так как в левой руке была шашка. В таком необычном виде молодого генерала, в смоляных кудрях которого искрилась ранняя седина, было что-то неестественное, странное и надрывное: храпящий под уздой конь и так же храпящий от натуги и волнения всадник с поводом в зубах, словно он тоже был кем-то взнуздан... Бабиев вынужденно стал левшой, но ведь левшами рождаются, а не становятся... А потому он всегда под черкеской держал наготове револьвер, на случай, если шашку выбьют.

Такие буйные головы в такое жестокое время долго не удерживаются на плечах. Бабиев погибнет чуть позже, 13 октября 1920 года, от артиллерийского снаряда у селения Шолохова. Весь его странный вид в этом походе как бы свидетельствовал о том, что исход операции уже не зависел ни от его решительности и распорядительности, ни даже от прихотливой удачи. Все, казалось, было заранее предопределено, и никто не мог сказать почему.

При десанте было много беженцев — женщины, старики и даже дети. Тогда офицеры полагали, что это непродуманность и глупость начальства. На самом же деле это было частью стратегического плана, замысла, психологический расчет на то, чтобы вселить в людей веру в бесповоротность и невозвратность из этого похода и тем самым обеспечить успех всей операции. Но этот расчет был все-таки ненадежным, строился не на военной науке о соотношении сил. Для поднятия духа среди десантируемых на Кубань был пущен слух о неких «главных силах», с которыми они должны воссоединиться где-то у станицы Ново-Николаевской. На самом же деле сообщение о присоединении к «главным силам» было для командования сигналом к отступлению, отходу в плавни и через них — к Азовскому морю для возвращения в Крым.

Во всякой операции неизбежны многие военные хитрости, скрываемые как от противника, так и от своих войск. Но тут было нечто совсем иное уже в самом замысле: одна правда была для командования, а другая — для войск, для всех остальных участников десанта. Это и предопределило его неуспех. Нет, это не было каким-то злым умыслом, это было веками выработанное, извечное, никакими трагедиями не вытравляемое из сознания и душ барство. Эту невидимую грань между собой и народом руководители движения так и не смогли переступить. В этом и была основная причина их поражения.

Уже, казалось, все было потеряно, уже только Крым оставался под ногами, уже вот-вот предстояло уплывать за море, в полную неизвестность и в небытие, и все же того единения с народом, которое только и приносит успех в сражениях, не произошло. В этом была трагедия народа и каждого человека в отдельности.

Возбужденное и даже веселое движение людей в родную степь, занятую красноармейскими войсками, казалось, не было подчинено никакому военному замыслу и заранее обдуманному плану. Удалась единственная военная хитрость - высадиться там, где их меньше всего ожидали: в станице Приморско-Ахтарской. Сначала вышли в Черное море, а потом, когда стемнело, с потушенными огнями «Аю-Даг» незаметно прошел Керченский пролив и вышел в Азовское море. Но и эта тактическая удача мало повлияла на исход предпринятого десанта.

Отряд полковника Скакуна, организованный в районе станицы Степной накануне десанта, не возбудил массового выступления казаков. Уставшие от многолетних войн люди неохотно брались за оружие. Но с началом десанта по всей Кубани прошли массовые аресты казаков — возможных участников выступления. Массовый расстрел заложников, ни в чем не повинных людей, становился обыкновением.

Беспорядочно скачущие отряды, скрипящие обозы, путаница, неразбериха - где свои, где чужие, неожиданные ночные стычки и злые перестрелки. И те и другие не понимали смысла и значения происходящего. Хватило двух недель, чтобы эта людская лава хлынула обратно в плавни и через них - к Азовскому морю.

Наступали глухие и вовсе невнятные времена, в которых человек терялся под бременем страха, постоянно преследующего его беспокойства. Или же впадал в полное равнодушие, убивая своих сограждан уже без всякой злобы, просто так, по привычке. Шаткой была жизнь, как притуленный к берегу, наскоро сколоченный из первых попавшихся жердей и обрезных досок-обаполов ветхий мосток.

Люди переставали помнить себя и узнавать друг друга. Совсем недавняя, пусть и трудная, но хоть как-то упорядоченная жизнь казалась навсегда отошедшим сном. Каждый наивно пытался спастись в одиночку и в одиночку погибал, не оставляя после себя никакого следа и памяти, словно его и не было никогда на свете. Охваченные этим общим кочевьем, люди легко и просто покидали родные места, не зная и не веря в то, что оставляют их навсегда...

* * *

Михаил Федорович Вишневецкий был небольшого роста, щуплый и юркий. Его внешность, видимо, так не соответствовала его некогда громкой запорожской казацкой фамилии, уходящей во времена стародавние, что односельчане называли его с нескрываемой иронией не иначе как пан Вишневецкий. Хорошо и счастливо жил он с женой Варварой Гавриловной на хуторе Лебеди. Нажили троих деток...

Когда людской поток, углубившись в степь, так же легко, как прибрежная волна, покатился обратно к плавням, Михайло Вишневецкий заскочил в свой родной дом на хуторе Лебеди. Он и сам еще не знал, как ему быть с семьей. Трое детей — старшей, Дуне, шесть лет, сыну Есипу — четыре, а Улита родилась две недели назад. Как их забрать с собой?.. Решил, что старших надо оставить у тещи, а Варвару с младенцем взять с собой.

Разгоряченный скачкой конь, распахивая и ломая выбеленные дождями и солнцем белесые жерди ворот, ворвался во двор. Михайло соскочил с коня, бросив поводья на его шею. И конь, словно еще продолжая заданный ему бег, беспокойно закружил по двору, поросшему спорышем. Ища воду, остановился у пустого ведра-цыбарки и снова закружил по двору, ожидая хозяина.

Михайло на полусогнутых ногах, еще не отвыкших от седла, как бы прихрамывая, побежал в хату. Заслышав гомон во дворе, на порог выскочила испуганная Варвара. По всполошенному виду мужа, по его осунувшемуся, потному лицу и горящим недобрым огнем глазам она поняла, что случилось что-то непредвиденное и очень важное, от чего зависит вся их жизнь.

— Варя, собэрайся, тикаем, уходым! — не добегая до порога, прокричал Михайло. — Пэлэнай Улиту, бэрэм йии с собой и уходым. Дитэй оставэм матэри.

Варвара застыла на пороге в недоумении: как двухнедельное дите везти на коне через плавни?.. Это же верная ему смерть... И тогда она сказала твердо и решительно:

— Не, я дитэй нэ бросю. Як хочь.

— Но нам низзя тут оставатьця, скоро тут будуть красни и усих порубають.

— Тикай сам, а я дитэй нэ бросю.

Михайло забежал в хату. Наспех и зло собрал в мешок-сидор все, как ему казалось, необходимое и вышел на порог. Варвара стояла потерянная, молчала.

— Ну всэ, дитэй бэрэжы,— сказал он, скорее так, для порядка, не зная, что надо бы сказать в такую тревожную минуту. И, когда был уже в седле, добавил: — Мы скоро вэрнэмось.

Вряд ли он тогда знал, но по суматошной тревоге в душе, по жгущей в груди боли, может быть, и догадывался, что видит свою Варвару и своих детей, свой хутор, весь этот камышовый мир своей родины в последний раз. Сама эта мысль была столь пугающей и невозможной, что он просто отгонял ее. Может быть, думалось ему, произойдут какие-то изменения на фронте и он возвратится в хутор к своей семье. А может быть, в этот тревожный, решающий момент взыграла в нем стародавняя, затаившаяся кровь древнего рода, и он, зло пришпорив коня, поскакал с родного двора вослед уходящим в плавни всадникам.

В душе Варвары, глядящей ему вослед, что-то словно оборвалось от смутных, недобрых предчувствий. Больше они никогда не виделись...

Михаил Федорович объявился, дал о себе знать только через многие годы. Жил он теперь в Сербии. Там у него была уже новая семья, двое сыновей. После Великой Отечественной войны от него пришло первое письмо. Тогда он прислал и фотографию, на которой был снят с такими же, как он, эмигрантами. О возвращении в Россию речи не шло. И не потому, что ему не разрешили бы возвратиться, просто он понимал, вполне осознавал, что у него сложилась за границей другая жизнь, оставить которую он уже не мог. Но чем старше он становился, тем чаще терзала его невыразимая тоска о когда-то оставленной родине. В письмах он писал, что хочет только узнать, как живут Варвара с детьми, что хочет только увидеть их. Ему казалось, что однажды произойдет какое-то чудо и вся непоправимость случившегося, угнетающая его, пройдет как тяжкий, дурной сон, куда-то денется, освободит его измученную воспоминаниями душу.

Сколько раз ему снился родной хутор Лебеди, слышался шелест камыша, сколько безмолвных оправдательных бесед он провел со своей женой Варварой, сколько раз представлял детей своих. Они виделись ему все эти годы такими же малыми, какими он их оставил. Время на родине для него остановилось навсегда.

И получалось обычно так, что в этих безмолвных беседах с Варварой он оправдывался за то, что оставил ее и детей. Он находил веские аргументы в свое оправдание, и они действительно были. Но от этого душе его не становилось легче.

Теперь мне пишет с хутора Лебеди Улита Михайловна Золотько, младшая дочь Михаила Федоровича Вишневецкого, которой уже за восемьдесят лет: когда отец после войны написал письмо, что хочет видеть их, но не может приехать, так как болен, старшая дочь Евдокия Михайловна порвала это письмо, не читая, сказав: маленьких нас оставил, а теперь ты нам не нужен. И все было кончено...

Если бы можно было написать письмо, я сообщил бы Михаилу Вишневецкому о том, что произошло потом, после того, как он покинул свой хутор, и о чем так никогда и не узнал. Но теперь, когда его нет на свете, писать некому и некуда. Из всего его семейства осталась теперь только Улита Михайловна. Она и рассказывает мне, как они жили без отца на Лебедях: «...мама заболела, ее повезли на подводе в станицу Красноармейскую в больницу. По пути следования в их подводу угодила машина. Одна машина на всю Красноармейскую, и та столкнулась с подводой. Было это в 1930 году. Мама умерла и похоронена в станице Красноармейской».

Довез дед Харитон Молодцов Варвару Гавриловну Вишневецкую до больницы, но уже в безнадежном состоянии. Там он ее и схоронил. И вернулся на хутор с пустой подводой. Дети остались одни. Их забрал на воспитание брат Варвары Гавриловны Аврам Гаврилович Короткий. Но там они были как в наймах. Невзлюбила их тетка, заставляя батрачить с утра до вечера.

Старшая дочь Евдокия Михайловна умерла в 1992 году. Сын Есип пропал без вести во время Великой Отечественной войны. Немцы взяли его, чтобы показал проходы в лиманах, но он так и не вернулся. То ли ушел с ними, то ли они его не отпустили.

Улита Михайловна вырастила восьмерых детей — Евдокию, Анну, Нину, Якова, Веру, Виктора, Ивана и Валентину. Пятеро из ее детей оказались в Москве. С Ниной Яковлевной и Валентиной Яковлевной, внучками Михаила Федоровича Вишневецкого, мы встретились в Москве, тем более что Нина Яковлевна, моя ровесница, как оказалось, живет неподалеку от меня, у станции метро «Кантемировская».

Нина Яковлевна - женщина деловая и предприимчивая. Как я понял, хороший мастер-закройщик, она на все эти смутные для России годы (с 1991-го по 1998-й) уехала в Америку, в город Бокаритон, штат Флорида. Ее принцип жизни прост и безыскусен: «Я хочу жить так, как хочу, той жизнью, которая мне нравится». Ее дочь Евгения, призер конкурсов красоты, и сын Михаил, теперь уже Майкл, живут и учатся в Америке. А женщина она действительно обаятельная - кареглазая, чернявая, общительная. Что-то, видно, перепало ей из древнего рода Вишневецких. Но это все уже вроде бы и не имеет никакого отношения к судьбе Михаила Федоровича, так неожиданно для самого себя покинувшего навсегда свой родной хутор Лебеди.

Он так и остался непрощенным ни своей женой Варварой, ни детьми. А внуки, похоже, уже не чувствовали всей глубины и жгучести той давней трагедии. А что та давняя трагедия их деда все еще не завершилась, все еще продолжается даже тогда, когда его самого уже нет на свете, и может теперь каким-то краем в любой момент задеть их — это ведь так неочевидно...

Супряга

Имя человеку никогда в народе не давалось произвольно, но сообразуясь с общим мировым и народным порядком, не иначе как заглядывая в святцы. Потому имя и оказывается столь связанным с его судьбой. Какое имя давалось, такая и судьба выпадала. Но, видимо, даже произвольно данное, оно все же обладает этим таинственным и магическим свойством определять судьбу человека. Иначе почему то же самое происходит и с фамилиями, которые образовывались самыми причудливыми и прихотливыми путями? Человек обычно всей своей жизнью подтверждает свое имя.

Федор Васильевич Супряга, как и его дети потом, оправдал свою фамилию полностью. Ведь супряга значит совместная работа, взаимопомощь, чуткость и отзывчивость к человеку вообще. Жил он на хуторе Кирпили. В молодости служил в Тифлисе. Тогда к нему и приезжала его жена Татьяна Ивановна. Сохранилась фотография, сделанная там же. На эту фотографию невозможно и теперь, спустя век, смотреть без восхищения и некоторой даже зависти. Сколько человеческого достоинства, сколько уверенности в самом виде Татьяны Ивановны, стоящей подле мужа своего...

После службы отец отделил Федора Васильевича в станицу Гривенскую. Купил сыну подворье, снабдил всем необходимым для хозяйства. Там его, урядника, избрали атаманом станицы. Он атаманствовал и вел хозяйство, а Татьяна Ивановна занималась детьми. А они нажили их восемь душ: старший Александр 1899 года рождения, Петр, Антонина, Дмитрий, Екатерина, Андрей, Николай, Дарья...

Федор Васильевич завел в Гривенской большой сад. А еще он любил цветы, поэтому все подворье было усажено сиренью.

Остатки его сада сохранялись до Великой Отечественной войны. Внуки еще помнят, как во время войны в саду маскировались пушки, «катюши», а солдаты рубили яблони на дрова.

Федор Васильевич и Татьяна Ивановна уже пожилыми умерли почти одновременно, когда в 1920 году красные подходили к Гривенской. Умерли, как вспоминает теперь внук, от переживаний за детей своих. Их сирень отцвела как-то нежданно и быстро...

В августе 1920 года Александр Федорович Супряга, понимая всю опасность, грозящую ему, как сыну атамана, решил уйти в отступление. Зануздал коня, надел казачью форму и зашел в хату попрощаться со своими малыми детьми. Но дети догадались, в чем дело, и подняли крик. Со слезами вцепились ему в ноги: зачем ты нас бросаешь? Плача, стали просить его, чтобы он не оставлял их одних. И тут дрогнуло сердце Александра Федоровича Супряги. Он снял форму, разнуздал коня. Форму и оружие спрятал в сарае, а на дверях хаты написал мелом, крэйдой: «Осторожно — тиф!» Сам упал на пол в хате и долго лежал неподвижно, неизвестно о чем думая.

Когда красные вошли в станицу, в хату к нему никто не зашел, но обыскали сарай и нашли форму. Выбросили ее в ерик, а по станице пошел слух, что Александра Федоровича Супрягу утопили. Когда же революционный пыл у неистовых преобразователей жизни несколько поостыл, Александр Федорович занялся хозяйством. Перед коллективизацией построил новую хату. А когда началась коллективизация, сдал безропотно в колхоз лошадей и инвентарь. Колхоз был рыболовецкий и носил имя Крупской.

В трудный 1932 год Александра Федоровича назначили бригадиром. Бригада его посеяла пшеницу, но год выдался засушливым и голодным. Пшеница не взошла, и его взяли в тюрьму, видно, посчитав, что она не взошла только из-за его вражеских происков и непартийных настроений... Но тут вдруг пошел дождь, дружно полезли всходы, и Александра Федоровича выпустили из тюрьмы. Но в 1937 году его снова забрали на десять лет без права переписки. Забрали уже вне зависимости от того, всходит или не всходит пшеница...

Его сын Петр Александрович Супряга, проживающий теперь на хуторе Лебеди, сообщает мне: «Мы с матерью десять лет ждали его. Она так и не дождалась. Я дождался документа:

«Прокуратура Краснодарского края. Справка о реабилитации. Супряга Александр Федорович, 1899 года рождения, уроженец станицы Гривенской Краснодарского края. 18 декабря 1937 года арестован по политическим мотивам. По постановлению тройки УНКВД по Краснодарскому краю от 31 декабря 1937 года в связи с контрреволюционной деятельностью (без ссылки на закон) подвергнут высшей мере наказания — расстрелу. Расстрелян 16 января 1938 года. 15 июня 1967 года уголовное дело в отношении Супряги Александра Федоровича пересмотрено Краснодарским краевым судом, и он полностью реабилитирован».

Рассказал мне Петр Александрович и о том, что где-то в шестидесятые годы он вместе с братом, разбирая старый сарай, нашел шашку и револьвер, оружие, принадлежащее дедушке, ту самую шашку, которая видна на сохранившейся фотографии у Федора Васильевича и с которой его сын Александр Федорович собирался уйти в отступление. Да так и не ушел, потому что его не отпустили дети... Мягкое, жалостливое сердце оказалось у Супряги. Пожалел ли он потом, что не ушел тогда, мы не знаем, а он нам об этом уже никогда не расскажет.

На самой окраине хутора Лебеди со стороны станицы Гривенской и Вороной гребли, по улице Кирпичной, малоезженной, а потому и порастающей бурьяном, ютится небольшая хатка. В ней живет Петр Александрович Супряга, внук гривенского атамана Федора Васильевича, сын Александра Федоровича Супряги. Смиренно смотрит она своими некогда голубыми, выгоревшими на солнце наличниками и фронтонами на этот чудный мир.

Но удивительное, поразительное совпадение. Эту хату, перебравшись из Гривенской, Петр Александрович купил именно у Улиты Михайловны Золотько, последней оставшейся в живых дочери Михаила Федоровича Вишневецкого, сгинувшего где-то в Сербии. Дети, учитывая преклонный возраст матери, переселили ее ближе к центру хутора, не оставляя одну на отшибе.

Так неожиданно пересеклись эти судьбы, эти родовые линии уже в наши дни. Как бы не случайно перекликнулись, словно желая сообщить нам о чем-то очень важном, чего мы теперь не разумеем, то ли утратив эту природную способность, то ли еще не приобретя ее.